В мире книг (журнал №9 за 1988 год)
Об Эрнесте Хемингуэе — личности и писателе — написано немало книг, его творчеству посвящено множество исследований. Факты биографии этого человека, сюжеты его произведений — словно разбросанные по миру ветром страницы большой рукописи: они парят и кружатся в «пространстве» общественного интереса. Жизнь Хемингуэя, ставшая легендой, рассказанные им всему человечеству будни и праздники и по сей день интересуют, волнуют, будоражат огромную аудиторию. Критики анализируют — и спорят, докапываются, как им кажется, до «истин», о которых сам он, наверное, и не подозревал. А читатели и после смерти мастера знакомятся с его ранее неизвестными произведениями, разысканными в архиве.
В шесть десятилетий с небольшим уложились все происходившие события, все написанные главы и строки. Промелькнуло счастливое детство в пригороде Чикаго, позади остались итальянская военная кампания, работа корреспондентом в Европе, охота в Африке… Отгремела гражданская война в Испании, стала домом Финка-Вихия на Кубе… Высадка с союзными войсками в Нормандии, Пулитцеровская, а затем Нобелевская премии… Он дышал полной грудью, успевал почти все… и отчаивался перед наступавшей немощью, обреченно смотрел в зеркало, трагически уходил от тех, кто не ушел раньше него, кто помнил, какой он был недюжинной фигурой.
После смерти о нем писали не меньше, чем при жизни.
И судили до удивления одинаково и неожиданно разно. Среди биографий и исследовательских работ вполне можно потеряться. Но были две книги с описаниями незатейливыми и очень личными — рассказывали последняя жена писателя и его младший сын. Мэри Уэлш написала о том, «как это было» (книга так и называется), Грегори Хемингуэй озаглавил свои записки «Папа. Личные воспоминания». В эпизодах, мимолетных зарисовках по памяти возникает живой сильный человек — не помпезно застывший портрет в тяжелой позолоченной раме. Жена и сын не приукрашивают, не расцвечивают случавшиеся истории, они ведут неторопливую беседу, порой далеко обходя привычные для книг о Хемингуэе темы. На протяжении нескольких страниц могут даже словом не обмолвиться о писателе, перемежая свое мироощущение с рассказом о тех, кто окружал их мужа и отца. Но это позволяет ясно представить обстановку, в которой жил и творил Эрнест Хемингуэй, представить автора журналистских заметок, стихов и прозаических миниатюр, создателя прекрасных романов и знаменитой повести «Старик и море», вошедшей почти в каждый дом.
«Человек, которого я помню, — пишет сын, — был добр, мягок, прост и огромен… и мы все называли его не иначе, как Папа, и не потому, что боялись, но оттого, что любили… Он был настоящим человеком… Я расскажу вам о нем». Знакомство с фрагментами этого рассказа мы начинаем с Сан-Вэлли, знаменитой Солнечной Долины, небольшого курортного поселка, где Хемингуэю работалось хорошо, а жилось беззаботно — и это в лучшие годы. В Сан-Вэлли, отстроенном в период депрессии, зимой и летом обретались десятки знаменитостей: от миллионеров до голливудских кинозвезд. А рядом располагался городок Кетчум, в окрестностях которого потом — на закате — купил он дом, куда вернулся из клиники Мэй о в 1961 году, чтобы поставить в собственном жизнеописании последнюю точку и обрести покой на местном кладбище…
«Мы действительно имели все, что хотели, в Сан- Вэлли летом и осенью 1940 года, первым летом, которое проводили с Папой после его развода с матерью (Полиной Пфейфер. — Ю. К.). По соглашению с владельцами «Юнион пасифик» Папа и его семья могли жить в Сан-Вэлли, а эта железнодорожная компания получала право сообщать литературному миру о том, что он находится именно там, а также делать разумное количество фотографий Хемингуэя на отдыхе. Взамен все было бесплатно. «Только ставь свою подпись, и ты получишь, что хочешь. Гиг. Им нужны бумажки, это называют счетами, — смеялся Папа, — но неважно, сколько ты там истратишь. Только подписывай…»
Отец спешил закончить «По ком звонит колокол», а мои братья занимались какими-то интересными делами, которые всегда находятся у ребят постарше, — и я был фактически предоставлен самому себе. Вставал обычно с небольшим туманом в голове от выпитого накануне из оставшегося в стаканах взрослых. Жил я в маленькой гостинице «Челленджер», помещения которой выглядели куда как скромнее шикарных апартаментов Папы и Марти (Марта Гельхорн. — Ю. К.), обитавших в охотничьем домике. Но никто не говорил мне, что питаться надо только в кафетерии гостиницы, и я часто завтракал в ресторане «Овен», который был много дороже и который часто посещали гости охотничьего домика. Я заказывал свежую форель или яйца «Бенедикт». Потом брал со стола несколько булочек и шел на часок покормить почти ручных уток, живших на пруду около ресторана Вначале птицы казались очень похожими друг на друга: и селезни с зелеными
головками, и утки — все сплошь коричневые. Но понемногу я научился различать их, а некоторым даже придумал имена.. Постепенно и они стали узнавать меня, подходили, когда я их звал. Тем летом в Сан-Вэл- ли были еще дети, многие из них приезжали и уезжали так быстро, что сблизиться с ними я не успевал, поэтому утки стали моими настоящими друзьями.
После часа, проведенного с птицами, я шел в открывавшийся к тому времени кегельбан, чтобы сыграть несколько партий. Потом плавал в круглом открытом бассейне, вода в котором подогревалась. В бассейне были стеклянные стены, с поверхности воды поднимачся пар и сворачивачся в облака — выглядело все это как сон, как подземное царство или воды Стикса После купания следовал массаж, а затем я отправлялся на стрельбу по тарелочкам… Утро мое заканчивалось на катке, где местное подобие Сони Хени, прижимая меня к себе, показывала, как делать фигуры. Нагуляв аппетит, я шел обратно в «Овен» и съедал кусок мяса или лягушачьи ножки, или цесарку, которую подавали под стеклянным колпаком и с большой торжественностью, хотя я и не воспринимал этого с тем восторгом, который появлялся у меня при виде пылающего шиш-кебаба. После обеда я опять кормил уток. Потом отправлялся удить рыбу в искусственном озерке, всегда кишевшем молодой неопытной форелью, хватавшей любую наживку. Завершалось все это экскурсией на конюшню и верховой прогулкой перед ужином с Папой и Марти. В присутствии Марти мне приходилось быть осторожным — она вела себя как моя мать и считала своей обязанностью следить за дисциплиной. Я быстро понял, что при ней не стоит выхватывать ручку и делать большой заказ: когда мы обедали вместе, выбирал что попроще. Но с радостью отказывался от лучших блюд, лишь бы побыть с Марти. Она была такая красавица… золотистые волосы ниспадали на плечи; когда говорила, она любила встряхивать ими, словно жеребенок на пастбище… Я не помню, какого цвета были у Марти глаза, но помню в них теплоту и одновременно озорство, помню, как в них загорались искорки, когда она с.меялась, А кожа у нее была как у Ингрид Бергман — свежая и чистая, она дышала здоровьем и ясностью. И могла говорить о чем угодно — или ни о чем, если вам так хотелось… (Когда я лет семь назад встретил ее в Бостоне, она все еще выглядела роскошно, хотя ей в то время было под 60. Сознаюсь, на мгновенье у меня мелькнула мысль попытаться посмертно наставить Папе рога. Его это уже не могло обидеть…)
Но возвратимся в то лето и осень 1940 года. Чеки, подписанные мной в первый месяц, составили что-то около 600 долларов. Папа вызвал меня к себе. Я был испуган, Уже сама фигура его внушала трепет, хотя со мной он всегда обходился мягко. «Гиг, я никогда не учил тебя, как обращаться с деньгами. В общем-то они ничего не значат, но на них можно купить уйму вещей… Когда ты подписываешь чек, это все равно как тратишь те монетки, что я даю тебе на карманные расходы. У нас не всегда их будет так много…» После этого Папа подошел к сути вопроса. «Г-н Андерсон, очень милый человек, тот самый, что считается здесь главным, вышел из себя, — сказал Папа. — Он утверждает, что ты за месяц установил своеобразный для 9-летнего ребенка рекорд. Даже сын Ага-хана, когда был здесь, истратил за месяц лишь 200 долларов». Папа рассмеялся, а потом уже серьезно добавил: «Если будешь продолжать в том же духе, нам, возможно, придется отсюда уехать». Лицо у меня вытянулось — а кто же будет кормить уточек? «Г-н Андерсон не настаивал на нашем отъезде, но он просил меня поговорить с тобой. Постарайся подписывать чеки не так часто. Перестань заказывать всякие экзотические штучки и бери поменьше уроков по стрельбе и фигурному катанию. Скоро начнется охота на фазанов и уток, я возьму тебя с собой, когда мы поедем. Пусть это будет утешением, а стрельба по тарелкам отменяется. С живыми птицами получишь больше удовольствия…» Итак, мне пришлось себя ограничить. В следующем месяце сумма счетов спустилась до 300 долларов, и хотя Папа был далек от выражения восторга по этому поводу, он не мог не увидеть, что разговор на меня подействовал. А это означало, что я не только сохраню дружбу с моими уточками, но и огражу близких от бесчестия».
Быть рядом с таким отцом значило для Грегори много. Он и потом, много лет спустя, ловил себя на том, что любой поступок мерил не только с собственной точки зрения, но учитывая возможное отношение Папы. И в то же время книга, написанная им, — не коленопреклоненная молитва сына перед алтарем великого отца. Все гораздо проще. Это череда воспоминаний, в которых происходят нормальные вещи — как со всеми, без показного глянца и высокой фальши.
«Охота на уток открывалась осенью, и поскольку Папа уговорил мою мать разрешить мне пропустить несколько недель школы, я еще ненадолго задержался. Сначала все выглядело странно. Мертвые дикие утки так походили на моих ручных друзей, если не считать того, что их оперение было обычно запятнано кровью и они не двигались и не крякали. Но я заставил себя прекратить сравнивать. Папа не читал мне благочестивых лекций о том, что мы «даровали смерть», не говорил всего того, что говорил позже, когда для него самого, больного и усталого, смерть казалась, вероятно, даром. Я помню лишь, как подняв раненую утку, он сказал мне: «Скрути ей шею, пусть не мучается».
Я привык убивать с детских лет и много позже, уже в Африке, стал похож на того героя из «Недолгого счастья Фрэнсиса Макомбера», который мог убить кого угодно, абсолютно кого угодно. Но только тогда, а не теперь. Сегодня и я чувствую жизнь даже в больном дереве и вздрагиваю, когда его метят и я знаю, что оно обречено на смерть. Наверное, мгновение дара смерти приближается и ко мне».
С возрастом, конечно же, приходит это горькое чувство быстротечности срока пребывания на белом свете. И хочется запомнить каждое падение желтого осеннего листа и запах скошенной травы, в надежде увидеть и услышать все это потом, там, где не видно и не слышно ничего и где сам ты — ничто. Но лишь тени ушедшего промелькнут в последний раз перед тихим закатом. Милые люди, те, кто был с Хемингуэем в казавшиеся обычными тогда и ставшие сказочными потом дни, давно скрылись за горизонтом, куда чуть раньше ушел он.
«Той осенью поохотиться с нами приезжало много народа. Больше других мне нравился Гари Купер. Я видел множество фильмов с его участием, и он ненамного отличался от своих героев — необыкновенно красивый, мягкий, обходительный, от природы наделенный благородством, Я помню, как однажды после охоты мы решили сделать кое-какие покупки и зашли в магазин: какая-то старушка узнала Купа и попросила у него автограф. «Мне так нравятся ваши фильмы, г-н Купер. И знаете почему? Вы во всех них такой одинаковый». Куп только улыбнулся, дал автограф и сказал: «Благодарю вас, сударыня». Когда актеру говорят, что в разных картинах он играет одно и то же, это мало похоже на комплимент. Папа божился, что Куп этого нюанса никогда не улавливал, но я сомневался. Он любил рассказывать историю со старушкой, но никогда не делал этого в присутствии Купа и всегда без тени злорадства. В те дни он вообще никогда не злорадствовал.
Во время обеда, состоявшего из трофеев нашей охоты на фазанов, Папа и Куп говорили без умолку. В основном так, ни о чем — об охоте и Голливуде. Хотя духовно их ничто не роднило, меж ними царили добрые и нежные отношения. И они получали истинное наслаждение от общения друг с другом — об этом можно было судить по тому, как звучали их голоса, как улыбались глаза. И не было вокруг никого из тех, на кого надо производить впечатление — это-то и прекрасно, — только их жены и дети. Может быть, и не стоило говорить, но оба они были великолепными актерами (да, и мой отец тоже), которые привыкли первенствовать, делая это сознательно или безотчетно: они были двумя наиболее удачливьши героями, идолами этого века. И никогда не возникало между ними соперничества, да и не было причин к этому. Оба тогда находились в зените…
Куп прекрасно стрелял из нарезного оружия, так же хорошо или даже лучше, чем мой отец. Но спокойствие, уверенная сила, способствовавшие этому, превращали его в то же время в медлительного стрелка, когда он брал в руки простое ружьецо. С Папой была та же история — прекрасный профессионал, посредственный любитель. У Папы, правда, была еще проблема со зрением, чтобы успеть увидеть птицу в очках, ему требовалось много времени. В результате он легкую цель превращал в трудную…
Приезжала тогда и Ингрид Бергман… Я видел ее в фильме «Интермеццо»… Но в жизни она была куда как лучше. Некоторые актрисы способны повергать своих поклонников в состояние временной невменяемости, в случае с г-жой Бергман эта невменяемость превращалась в явление постоянное. Увы, подойти к ней поближе было почти невозможно, ее всегда окружали люди, вроде Говарда Хокса (американский режиссер, сценарист, продюсер, экранизировавший роман Хэ~ мингуэя «Иметь и не иметь». — Ю. К.), Гари Купера или моего отца. Было интересно наблюдать, как они хорохорились в ее присутствии. Я отнюдь не утверждаю, что ее можно было назвать глупышкой.., но она могла вдруг сказать что-нибудь вроде: «Я всегда ношу с собой в сумочке запасную пару чулок, а то они постоянно рвутся, а в разгар вечера где найти другие». И Папа, кого эта часть туалета волновала лишь в момент раздевания, говорил: «Да, Ингрид, это очень практично, очень практично. Это показывает, что у тебя, дочка, развито чувство здравого смысла». И потом опять все на нее глазели, пока она вновь что-нибудь не произносила Мужу ее, Питеру Линстрему, вероятно, приходилось нелегко. Он был исключительно приятный человек, но на него, казалось, никто не обращал внимания. За глаза его называли г-ном Бергманом. На самом деле он был блестящим нейрохирургом, возможно, более талантливым и стоящим в своей области, чем все другие вместе взятые…
Осень кончилась, и мне нужно было возвращаться в Ки-Уэст… Не думаю, чтобы то лето испортило меня на всю жизнь, но многое другое не выдерживало сравнения с тем временем».
Рассказ Грегори Хемингуэя открывает разные периоды жизни его отца, места действия меняются как в калейдоскопе, но образ беспокойного искателя приключений, великого охотника и рыболова энтузиаста и знатока боя быков — постоянно в центре событий. Хемингуэй и не мог как-то иначе — сбоку, на периферии; по жизни он очень хотел идти как марафонец, не сбавляя взятого некогда темпа, и любая биография, по его мнению, должна была включать абсолютно все и еще бог знает что, происходящее непрерывно — 24 часа в сутки.
Грегори Хемингуэй: «В 30-е годы, еще до того, как мои родители развелись, весну и начало лета мы иногда проводили на Бимини, небольшом островке в группе Багамских, в сорока семи милях к востоку от Майами. Бимини расположен на восточной границе Гольфстрима… Отец всегда представлял себе это течение большой рекой… протянувшейся от Саргассова моря до Англии и приносящей тепло и пищу всему, с чем она соприкасается… Вся наша семья — мама, мои братья Джек и Пэт, которым тогда было 14 и 9, я сам могли путешествовать на папином прогулочном катере «Пи- лар». «Пилар» — посудина, «построенная по папиному заказу», под чем, как я вскоре понял, понималось «судно, приспособленное для рыбной ловли, не для праздных прогулок»… Доставать тунца Папу учил Майк Лернер… «Эрнест, эту рыбу вытаскивай сразу… нужно успеть до того, как акулы почувствуют запах крови… Никому еще в этих водах не удавалось вытащить целехонькую рыбину». В тот вечер в одном из баров Билл Лидс, закоренелый пьяница и опытный рыбак, задал, наконец, Папе вопрос, который волновал всех с момента его приезда. «Эрнест, ты действительно думаешь вытащить целую рыбу?» «Сомневаюсь, Билл. Но попытаться можно, Завтра мы это и сделаем».
На следующее утро мы поднялись чуть свет… Ночью начал дуть сильный ветер, и пока мы преодолевали прибой и выходили в Гольфстрим, океан вскипал белыми барашками… Вскоре я скорчился пополам, и в тот день гак и не смог принять вертикальное положение. Все время словно спал, очнувшись только, когда принесли обед, что делалось из добрых побуждений, но казалось тогда актом намеренной жестокости. Первые несколько раз, когда мне — еще в Ки-Уэсте — становилось плохо в море, Папа возвращался и высаживал меня на берег. Но я понимал, что в этом есть что-то недостойное… Я был преисполнен решимости не отступать, кажется, уже тогда я пытался подражать твердости характера моего отца.
В себя пришел, когда вечером мы стали у причала. С трудом преодолев ступеньки, ведущие на палубу, я обнаружил там картину всеобщего ликования… Вокруг огромнейшей рыбы, каких я еще не видел, на причале толпилась половина населения Бимини… Все поздравляли папу. Майк говорил, что это выдающееся событие, которому суждено будет сыграть большую роль в истории хозяйства Бимини — рыболовы теперь знают, что тунца можно достать из воды целехоньким. Старина Майк, ему чужд был эгоизм, ради благополучия островитян он готов был на раздел своего рая с пришельцами…
Чтобы оживить скучное царство Бимини, а также по другим причинам, о которых Папа, возможно, даже не задумывался, он организовывал боксерские бои, проводившиеся каждый субботний вечер. Любому из местных жителей, кто продержится против него три раунда. Папа обещал выплатить сотню долларов. Папа рассказывал мне, что как только весть об этом разнеслась по Багамам, на причале стали появляться чернокожие гиганты, прибывавшие иногда даже с далекого Нассау. Они ждали, пока он вернется с рыбалки, подходили и говорили: «Г-н Эрнест, я хотел бы драться с вами в эту субботу». Может быть, это так и было, может быть, это было почти так. Мой отец имел обыкновение приукрашивать даже лучшие из действительно случавшихся с ним историй.
…В субботу вечером вокруг площадки собиралась огромная толпа, и распорядитель из местных представлял боксеров. «В этом углу, в белых трусах, гроза Бага- мов, ужасный Боб-Забияка, он весит почти 250 фунтов». Чернокожего боксера приветствовали шумными криками, и кто-нибудь воодушевлял его, не особенно азартно: «Задай-ка, Боб, этому господину», «А в этом углу, в черных трусах, непревзойденный, непобедимый в последних десяти матчах на звание абсолютного чемпиона Бимини, этот миллионер-повеса и спортсмен, г-н Эрнест Хемингуэй». Толпа приходила в неистовство. «Кончай его, г-н Эрнест, кончай. Пусть черномазого отправят назад в Нассау в упакованном виде. Прикончи его». Боксеры выходили на середину площадки и пожимали друг другу руки в перчатках. Папа накосил внезапный удар, его левая бьет тяжело, потом в ход идет правая — Боб-Забияка, не ожидавший такого начала, уходит в глухую защиту… Толпа скачет, вопит — боже, Папа наносит удары с такой быстротой, что я перестаю их замечать. Потом сильнейший в челюсть и — «Боб на полу, дамы и господа, Забияка-Боб на полу, и вряд ли он успеет вовремя подняться». Судья, жестикулируя, считает. Все кончено. Ну как, вроде похоже на правду… Но бои с роскошным по тем временам призом в сотню долларов все-таки действительно происходили.., И знаете, это ведь непросто — бросить вызов целому острову, а по сути всем Багамам, вызов побить любого и сделать это до конца третьего раунда. Да, таким был Хемингуэй, Байрон двадцатого века, с лихвой бравший реванш за то, что первые два года жизни его одевали девчонкой…»
Победы Хемингуэя в боксерских поединках на Бимини, говаривал его приятель-профессионал, напоминали «виктории одноглазого бойца в королевстве слепых». Но сам Папа всегда вспоминал о тех днях с удовольствием. Много лет спустя сын посетил эти места, беседовал с тамошними жителями, пытался восстановить картинки детства. Некоторые кое-что помнили, другие припоминали, третьих интересовало, а для чего Грегори нужно ворошить прошлое. А он хотел вернуться в счастливую пору и хоть чем-то воздать отцу, его памяти; сын словно искупал свою вину, мимо которой и он сам и Папа довольно легко проходили в той исчезнувшей, канувшей жизни, хотя рубцы оставались большие.
«В 50 Папа стал снобом и пустозвоном. Постоянно звучало: «Во дворце… в палаццо… граф такой-то очень милый человек, тебе он понравится, Гиг». Граф такой-то, как правило, оказывался пустышкой и вовсе не сиятельной особой. «А девчушка, Гиг, правда в ней что-то есть?» А она была сама скука, да еще, словно пришитая, сновала вокруг крючконосая мамаша… Папа вошел в международные круги, и мне казалось, что я потерял его. «Я прожил чудесную жизнь. Гиг. Никогда не стыдился своих поступков. Ну разве не весело, Гиг? Ну не здорово ли, черт побери! Приказываю, Гиг, — жизнь должна быть прекрасна..» Мне хотелось провалиться сквозь землю. Но куда деться? Приятно находиться под влиянием сильной личности, но только до тех пор, пока она полна сил и здоровья… «Ну не здорово ли, Гиг? Ну не…»
Мне исполнилось 18… я заканчивал школу и думал о поступлении в колледж и о том, что же будет дальше. «Неважно, чем будешь заниматься, Гиг, важно, чтобы это действительно интересовало тебя, — говорил Папа. — Нужно, чтобы дело было стоящее… А вообще— какие у тебя планы?» Планы у меня, конечно, были.
В школе я учился неплохо и мог поступать теперь практически в любой колледж… Больше же всего я хотел быть одним из героев Хемингуэя. Но что это такое — хемингуэевский герой?.. Самым простым объяснением было то. что герой Хемингуэя — это сам Хемингуэй» или лучшее» что в нем есть. Однако» чтобы вести этот увлекательный образ жизни, позволяющий демонстрировать непринужденность и благородство в самых трудных ситуациях и в то же время зарабатывать на жизнь, нужно уметь писать все это. Пропуском в ту блестящую жизнь служил талант, талант прирожденный, а кроме того — знание техники написания произведения, чему можно было научиться. Я решил стать писателем. Сегодня говорю об этом легко, а тогда все было страшно серьезно.
«Папа, какие книги оказали на тебя наибольшее влияние в детстве?» — спросил я его как-то во время каникул в Гаване. Папу вопрос мой весьма обрадовал. Он дал мне список книг, которые следовало прочитать, и началось мое ученичество. «Мадам Бовари» была проста и удивительно прекрасна. «Война и мир» — восхитительная пытка. Как Папа и предупреждал меня, трудно было уследить за всеми персонажами с такими похожими именами. «Но читай, чтобы проникнуть в характер, развитие сюжета — и, конечно, читай, чтобы получить удовольствие, — советовал он. — У большинства нынешних писателей, вроде Джеймса Джонса и Ирвина Шоу, есть лишь по одной хорошей книге. Они не долго держат в своем притяжении, но, как хорошие боксеры, вдруг захватят врасплох, закружат, ослепят… Они будут виснуть на тебе, отдыхать на канатах, они будут жить репутацией одной этой книги всю жизнь. Будь осторожнее со всем тем, что они написали потом. Но обязательно прочти «Отныне и вовек» и «Молодых львов» — и, конечно, прочти Фолкнера. Он — лучший из нас, хотя ему никак не удаются концовки романов, и нужно промыть столько пустой породы, чтобы добраться до его золота». Когда Папа узнал, что Фолкнеру дали Нобелевскую премию, он сказал: «Фолкнер заслуживает этой премии, только у него не хватает литературной совести. Ни один народ не может жить полурабом и полусвободным, и ни один человек не может писать полупродажно и получестно. Но Фолкнер это может. О, как бы я хотел обладать его талантом».
…В другой раз Папа начал вспоминать друзей, что были рядом в его «праздник, который всегда с тобой», в Париже, в 20-е годы. «Эзра Паунд — самый великодушный из всех моих друзей. Я даже убедил себя, что он сумасшедший, когда безумство осталось единственной его защитой против обвинения в измене родине… беднягу Эза отправили в госпиталь Св. Елизаветы в Вашингтоне». «Он на самом деле был предателем?» «Он находился в Италии, когда разразилась война. Все льстили его самолюбию — перед ним поставили микрофон, дабы тысячи людей смогли услышать его голос. Эз любил поговорить и делал это так великолепно. Но он не был сумасшедшим. Просто любил поболтать. Конечно, и он не безгрешен, думал, что будет в выигрыше, но так думает любой, отирав- лясь в Лас-Вегас».
Когда у нас происходили такие беседы, Папа редко забывал Скотта Фицджеральда. «Гэтсби» — великая книга. За последние пять лет я дважды перечитывал ее. И каждый раз она казалась мне еще лучше. И «Ночь нежна» — прекрасная книга. Чуть слабее в середине. Но у меня в «Иметь и не иметь» то же самое. «По эту сторону рая», впрочем, — шутка А «Прекрасные, но обреченные» настолько безобразны, что я так и не закончил читать эту вещь. Писал Скотт от книги к книге все лучше, но никто этого не понимал, даже сам Скотт… Вот бедняга».
Неправда, что у Папы не находилось добрых слов о его современниках, особенно тех, что подавали большие надежды. Но правда то, что мнения, которые он высказывал, всегда были противоречивы. «Мейлер, наверное, один из лучших послевоенных писателей. Он немного псих, но именно в этом качестве наиболее интересен. Возможно, с ним никогда уже не случится такой припадок, как «Нагие и мертвые». Но если это произойдет, — говорил Папа и наносил воображаемому Мейлеру хороший удар, — мне лучше быть настороже. Появится еще один Достоевский, с которым придется соревноваться, но никто пока не выдерживал трех раундов с г-ном Достоевским…» Наверное, Папа больше говорил с собой, чем со мной, когда однажды вечером произнес: «Я кажется понял, что такое Нобелевская премия. Это все эти чертовы педанты-шведы… По условиям завещення Нобеля, премия присуждается за работы значительного социального звучания. Но ее получил Жид, а у него высоконравственного не так много… Генри Джеймсу премию не присудили, не получил ее и Джеймс Джойс… У бедняги Уайльда не было никаких шансов… Драйзер с «Американской трагедией» рассматривался самым серьезным образом, ибо он постоянно воспевал мотивы возвышенные настолько, что, дабы прочесть это, нужно было надеть противогаз и подбадривать себя бензедрином… Они присудили премию Синклеру Льюису, наверное, полагая при этом, что всякий, у кого такое лицо, должен был много страдать, а потому стал благородным и возвышенным… А Перл Бак! «Добрая земля» — это еще куда ни шло, но, бог мой, что было потом! Она — милая дама, но хорошо бы ей в лицо швырнули приг оршню доброй земли. Нет, я ничего не хочу сказать… Но мне доставляет удовольствие поболтать обо всех этих «великих писателях». Тем летом в Гаване я перечел все папины любимые книги, от «Гекльберри Финна» до «Портрета художника в юности»: как и он, я иногда читал одновременно две или три вещи. Потом Папа обратил мое внимание на мастеров рассказа, Мопассана и Чехова. «Не пытайся анализировать — просто расслабься и наслаждайся ими».
«Ну вот, — сказал Папа однажды утром, — теперь сам попытайся написать рассказ. И не жди, чтобы он оказался хорошим». Я засел за стол с одним из папиных тонко отточенных карандашей и начал думать, думать. Я выглянул в окно и стал слушать птиц, услышал, как орет кошка, которая хотела к ним в компанию, потом слушал поскрипывание карандаша, машинально выводившего что-то… Медленно я напечатал рассказ и потом отнес его отцу. Папа надел очки, налил себе еще и читал, а я ждал. Он закончил читать и взглянул на меня. «Прекрасно, Гиг. Это много лучше того, что я мог в твоем возрасте. Единственно, я бы поправил здесь… замени слова «внезапно, неожиданно» на «вдруг». Старайся не быть многословным — это уводит в сторону от развития действия». Папа улыбнулся. Он мне давно так не улыбался. «Но тебе повезло, парень. Чтобы писать, надо пристально изучать жизнь, соблюдать дисциплину и иметь воображение. Ты доказал уже, что воображение у тебе имеется. А если сделал это раз, то сделаешь и тысячу, Воображение долго не покидает человека, может быть, даже никогда… Г иг, теперь я могу учить тебя, потому что из этого может выйти толк…»
Я помню, что лишь однажды был Папа мною так же довален — когда я поделил с кем-то первое место на соревнованиях по стрельбе, когда я представил свой рассказ на школьный конкурс и получил первый приз, он был уверен, что в семье появился еще один лидер. Приз должен был бы получить Тургенев. Это был его рассказ. Я просто списал, изменив лишь место действия и имена, списал из книги, которую, как понимаю, Пала еще не читал, потому что страницы были не разрезаны… К счастью, меня не было с Папой, когда он обнаружил плагиат. Мне рассказали, что кто-то спросил его, пишет ли сын Грегори. «Да, — с удовольствием и живо откликнулся он, освещаясь той профессиональной улыбкой, которой иногда очаровывал. — Случается, что Грегори выписывает чек, хотя у него неважно получается». Конечно, все посмеялись. Кто-то из присутствующих, наверное, подумал при этом: «Вот жестокий тип, так зло шутить о собственном сыне. Верно, все правда, что рассказывают об этом толстокожем грубияне». Толстокожем — пожалуй, но не я ли помог его сделать таким».
Да, все это было: сын лгал отцу, и тот платил ему тем же, но они любили друт друга и знати цену чужим словам. Внешне выражать свою любовь к детям Хемингуэй умел очень сдержанно. И может быть, за это сын иногда ненавидел отца.. В этой книге великий писатель таков, каков был с близкими, — добрый и раздражительный, не простой к не легкий в отношениях. Это потому, что в нем, как и во всех нас, жил обыкновенный человек, невинный и умудренный опытом, искренний и снобистски фальшивый, романтичный до безумия и практичный до мозга костей. И такой образ понятен в книге воспоминаний сына об отце, ибо они не скрывались друг от друга, не надевали маски, не играли — жили и радоватись жизни. А в промежутках великий отец — Папа — писал простые и мудрые вещи, в которых знал толк и которые черпал в пространстве вокруг себя.
«Он часто говорил, что ясно представляет себе, как фраза складывается в его голове, прежде чем лечь на бумагу. Он пробовал ее в различных вариантах, и один оказывался «самым лучшим». Когда его герои беседовали, замечал он, это происходило так стремительно, что иногда пишущая машинка не поспевала за ними. И поэтому в конце 40-х и в 50-е годы я не мог понять, почему он писал таким критикам, как Карлос Бейкер и Малкольм Каули, что труд писателя — это «трудное ремесло» и тому подобные вещи, рассчитанные на то, чтобы вызвать жалость к себе. Теперь-то я знаю, что Папа имел в виду: не писалось больше легко, естественно — из прежде артезианского колодца воду приходилось качать насосом. Необыкновенное чувство слова не изменило ему, и, конечно, он стал опытнее, мудрее, но исчезла прежняя непринужденность. Мир не протекал теперь сквозь него как через очистительный фильтр, в котором, отстаиваясь, он становился еще более прекрасным и настоящим. Он не был больше поэтом… он превратился в служащего, постоянно жалующегося на свою судьбу. Единственное исключение составил непродолжительный период, когда платоническое увлечение молодой и знатной итальянкой, посетившей кубинскую ферму Папы, вновь открыло творческие шлюзы. В это время он написал «Старик и море»… Боль за судьбы людские, человеческое участие, отмеченные комитегом по присуждению Нобелевских премий… все это было результатом нового видения, —- как же жить «в действительности», утратив гениальность, — и обретенного знания того, как живут все остальные, те, кто исключен из мира интеллектуальных и материальных преимуществ гения.
Он всегда, во что бы то ни стало, старался выиграть, терпеть не мог проигрывать и часто говорил мне: «Гиг, удачу свою создавай сам», или: «Знаешь, как научиться уметь проигрывать? — все время быть при деле». Может, он понял, когда талант его пошел на убыль, что уметь или не уметь проигрывать — это судьба.
У него всегда все было. В молодости — прекрасный как кинозвезда, сопровождаемый таким поклонением женщин, в какое трудно было поверить, пока не убедишься воочию; натура, тонко чувствующая; отлично развитый, энергичный и жизнерадостный, что позволяло ему не щадить свое тело и быстро оправляться от травм, как физических, так и моральных, травм, которые могли уничтожить более слабых; человек с исключительно развитым воображением и в то же время рассудительный, здравомыслящий — одна из самых редких комбинаций качеств характера; и еще — удача, почти всегда само собой разумеющаяся, какая-то генетическая — иметь все и больше, удача встать на ноги после такой тяжелой раны, какая ставит человек на грань, за которой начинается ничто. Приходится ли удивляться, что когда такой человек чувствует, что талант его после выхода в свет «По ком звонит колокол» пошел на убыль, то становится раздражительным, несдержанным. Если обладаешь всеми перечисленными выше качествами, да к тому же способностью описывать то, что они позволяют понимать, не должна появиться мания величия, но если талант уходит, тогда это вполне может случиться. А потом, словно бабье лето, талант возвращается, и рождается шедевр, небольшой по объему (большой не успевает вызреть за короткое бабье лето), но полный любви, понимания и правды. А затем — и уже навсегда — Долгая Осень и Студеная Зима…
Он так и не смог придумать для себя философию, которая бы позволяла ему стареть мирно… Такое состояние вы можете прочесть на морде у раненого зверя, когда он словно говорит: «Пристрелите меня, мне так больно». Но человек — единственное животное, которое само в состоянии нажать на курок…»
Трудно, а может быть и не нужно пытаться сорвать покров с легенды и, вглядываясь в черты на портрете, увидеть лицо без рамки, с которой приходится вытирать пыль. Стоит ли, когда столько сказано и воздвигнут монумент, еще раз перебирать то, что было. Американского мальчишку, упрямца и немного авантюриста (читай — прямо идущего к цели и добивающегося своего), закружил поток событий бурного времени. Успех рождался трудами праведными, но в неизбежной суете. И каждый день приносил то, ради чего стоило жить.
Мэри Уэлш Хемингуэй: «С тех пор, как Эрнест вернулся на Кубу, он писал мне в Нью-Йорк или Чикаго почти каждый день. Многие письма затерялись, но те, что были помечены апрелем 1945 года, по каким-то причинам остались у меня. Он писал: «Прошел месяц и три дня, как видел тебя последний раз, во мне растет ощущение, что прохожу через чистилище и преддверие ада и все другие остановки по требованию… Вчера в поселке состоялся праздник — звучала чудесная музыка… Множество фейерверков и общее веселье… Но скучаю по тебе, как будто сердце мое вырезали одной из тех штук, которыми удаляют сердцевину яблока… Не знаю, как переживу еще две недели. Нетерпение — да я просто в отчаянии». Его поведение, вызывавшее у меня недоумение, он попытался объяснить. «Знаешь, это как аллергия у некоторых… Но им никто не говорит: послушайте, одумайтесь, бросьте вы свою аллергию»…
Он убрал на территории Финки все последствия ужасного урагана и посадил эвкалипты вокруг бассейна, чтобы затенить его… Плотник Панчо сделал по его заказу деревянные подносы, которые плавали в бассейне с поставленными на них большими стаканами с прохладительными напитками — когда мы купались, они всегда были под рукой… Он планировал не только наше кубинское пребывание. «Самолеты теперь позволяют за девять часов, а то и меньше, оказаться в Париже. Можем обзавестись, помимо этого места, квартиркой на парижской набережной и чем-нибудь в Кении, и со всех концов света до них будет рукой подать…»
Наконец, наступил июнь. Я вылетела в Майами, оттуда Эрнест взял мне билет на самолет в Гавану… Я помню королевские пальмы, столпившиеся группами в долинах между зелеными холмами, через которые мы добирались до Финки-Вихии… Миновав деревянные ворота, проехали мимо алых цветов на клумбах, преодолели небольшой подъем, дорога сделала мягкий изгиб, и мы оказались на стоянке, от которой к дому шел внушительный ряд ступенек, выложенных из огромных старых камней. Здание, казалось, выходило из стен и спускалось вам навстречу. Крыша и выступающая терраса — все в цветах, и воздух напоен ароматами растений… «Вот и развалины», — сказал Эрнест. Полуденное солнце освещало дом — оттого через открытые двери и окна он выглядел ярко и очень уютно. Поднимаясь по ступенькам, я подумала, что неважно, как он выглядит внутри, и правильно сделала. Вытянутая гостиная с розовым потолком была похожа на комнату ожидания в похоронном бюро. Примыкающая к гостиной столовая — аскетически пуста, не считая обеденного стола со стульями… «Если хочешь, можешь жить в маленьком доме, — сказал Эрнест. — В нем обычно находятся дети, но к твоему приезду там все подготовлено». Он держался очень вежливо, соблюдая дистанцию. «Как ты хочешь». Он открыл дверь в наполненную солнечным светом большую голубую комнату, где была огромная кровать, огромный письменный стол, огромных размеров комод и большой туалетный столик. Почти ничто не напоминало о Марте Гельхорн, прежней обитательнице этой комнаты… Потом Эрнест повел меня на экскурсию, в которой нас сопровождал его любимый кот Буаз, черный с белым, длинный и тощий, уроженец Кохимара, рыбацкой пристани, где Эрнест держал «Пилар». Эрнест представил нас с котом друг другу, и, к моему удивлению, мы сразу подружились: пока спускались к бассейну, Буаз постоянно вертелся под ногами. «Странно, — сказал Эрнест. — Вообще он женщин не выносит. По желанию прежней хозяйки его кастрировали».
Бассейн, большой и глубокий, выглядел очень аппетитным, и я вспомнила, что искупаться на открытом воздухе не удавалось с 1940 года… Эрнест жаловался на ураган, который обрушился на Кубу осенью. «Теперь все выглядит так голо. Пустынно и сухо. Но вырастет опять, вот увидишь. Тебе понравится». Разговаривал он как агент по продаже недвижимости и обращался ко мне почти официально. «По-моему, тут так все бурно растет», — сказала я. Когда мы шли назад по дорожке, ведущей к дому, и Буаз, счастливый по- кошачьи, то затаивался, то бросался яростно на воображаемые им и подстерегавшие нас опасности, Эрнест показал хрупкое деревцо с молодыми зелеными побегами, робко притулившимися на сплетенных в легкие кружева ветвях. «Это тамаринд, — сказал он, и в голосе его исчезла натянутость. — Экзотическое растение. Романтичное название, правда?» Но я тоже еще не могла расслабиться. «Немного романтики нам не помешает», — грубовато ответила я. Лицо Эрнеста застыло, как будто его ударили. И я прикусила язык».
Но впереди было еще очень много и всякого — ведь она оставалась с ним до конца. Бывало, говорили ночи напролет и молчали неделями, писали друг другу нетерпеливые письма и ревновали вдруг к прошлому; чередовали милую болтовню с планами на будущее, путешествовали и отдыхали дома… и слушали, как проходит время.
Из дневника Мэри Уэлш: «Сегодня вечером после урагана… море все атласное, небо — розовато-лиловое, серебряное и просто розовое. Мы опять стали на якоре у Параизо и живем внутри нашей жемчужины. Папа и Грегорио (Грегорио Фуэнтес, неизменный рулевой «Пилар». — Ю. К.) говорят о москитах, а Лило, мальчик-помощник, недоверчиво слушает их… Осенью мечтаем вернуться в Италию… К обеду пришел Жан- Поль Сартр с девушкой. Девушка Сартра выглядела как только что распустившийся цветок и вела себя очень предусмотрительно, а Сартр прятал интеллект в своих почти неподвижных глазах и квадратных очертаниях лица настолько умело, что я, не переставая удивляться тому, какие силы небесные свели их вместе, пришла к выводу, что девушка, должно быть, наедине с ним проявляет необычайно тонкий ум, в чем отказывает нам, а сам он на деле — просто обольстителен. Они хвалили наш стол и вино, но вечер для меня был испорчен. Я надеялась приобщиться к исследованиям и обзорам, к «генам» французских экзистенциалистов. Но два наших великих собеседника, мужчины, совершенно расслабились. Сартр лишь вскользь заметил, что термин придумали его ученики, они же заставили ввести его в обиход. Помимо этого оба вели разговор, как деловые люди. Парижские издатели Сартра норовят обмануть со ставками гонорара… У Эрнеста возникли в этой связи контрпредложения, и они принялись высчитывать проценты в зависимости от отпечатанных тиражей в тысячах экземпляров и убедили друг друга, что число скрытых почитателей Сартра во Франции равно числу тех, кто читает его в переводе в Соединенных Штатах. «И в США их, должно быть, даже больше», — сказал Эрнест.
Во время десерта Сартр произнес небольшую поэтическую речь о собственной неспособности извлекать для себя маленькие удовольствия из окружающего мира, подобно тому, как это делает Эрнест во время рыбалки или охоты на зверей и птиц. «А так жаль», — сказал он… Еще бы, подумала я. Горизонты и небо, и море кровавого цвета, и ты живой… На этот раз, к моей бесконечной радости, Эрнест не пригласил Сартра совершить морскую прогулку…
В конце сентября… я улетела в Чикаго. И вновь в небе засверкала наша обычная радуга писем… Эрнест отбарабанил на машинке: «Дорогой котеночек, рассвет едва занимается, а я уже пишу тебе, сгорая от любви. Со мною вместе полыхает до блеска вычищенная машинка с новой лентой. (Привела машинку в порядок и вставила новую ленту я сама.) После того, как оставили тебя в большом самолете… вернулись домой, где нас встретил укротитель львов и два его молодых помощника». Бедная, но бравая бродячая труппа циркачей заняла пустующую площадку за забором, и Эрнест подружился с дрессировщиками и их зверями, он с упоением описывал в деталях, чем они занимаются и какие при этом возникают финансовые проблемы. Кроме того, к моему ужасу, укротитель, который морил себя голодом, чтобы прокормить двух львов, позволял Эрнесту играть с ними в клетке. «Укротитель поведал мне, что публика с удовольствием поддается обману и абсолютно не понимает, когда опасно по-настоящему…» Эрнест охотится на голубей… следит за передвижением пяти различных тропических циклонов… и прикладывает три чека: «Пожалуйста, купи себе шубку»… На борту «Пилар» он пишет своим косым почерком: «Так случилось, что один из львов, с которым мы не успели стать друзьями, оставил на мне восемь крошечных царапин, похожих на куриный помет…» Я возвратилась на Кубу, в багаже была куча подарков, а на руке покоилась во всем своем великолепии норковая шуба».
Они оба, при внешней разбросанности и тяге к приключениям, ценили покой дома. Смеясь, вспоминали все молодые встречи по гостиничным номерам и то совсем далекое время, когда Мэри была военным корреспондентом в Лондоне и он встретил ее на журналистской вечеринке. Ей было интересно, что и как говорил и писал этот повеса и знаменитый человек, а Хемингуэй вел себя словно мальчишка, который робеет перед замужней женщиной, хорохорится и очень озабочен своим внешним видом. А потом он уже не мог без нее, и, слава богу, нашлось так много общих интересов… И словно гордясь своим открытием этой умной и миловидной блондинки, он хотел, чтобы о них узнал целый мир, он писал об этом стихи и, конечно, знакомил с друзьями — в Америке и Европе, от Сан-Вэлли до Парижа.
«…В один из вечеров… мы посетили студию Пикассо… Он очень радушно встретил Эрнеста и стал показывать ему свою большую холодную мастерскую… Мы с Франсуаз Жило, тонкой, темной, тихой подругой Пикассо, передвигавшейся словно маленькая змейка, держались сзади… Он показал нам, вероятно, около полутысячи полотен, произведений абстрактного искусства… несколько более или менее впечатляющих пейзажей… много композиций, содержание которых я даже приблизительно не могла понять. «Знаешь, — сказал он, — с этими полотнами и рисунками было довольно много проблем. (Они с Эрнестом были «на ты».) Но все обошлось». Парижское небо стало фиолетовым, и Пикассо подвел нас к открытому окну, из которого были видны крыши и трубы, расположенные рядом и дальше внизу. Это выглядело как тонко выполненная композиция линий и теней, прекрасная и спокойная. «Вот, — сказал Пикассо, — вот самая лучшая картина в моей студии…»
Когда мы уходили, натолкнулись на скелет велосипеда, ручки которого были вывернуты вперед. «Это мой бычок», — сказал Пикассо. Несколько полотен, что мы видели тем вечером, напоминали чем-то бои быков и сумятицу арены… «Он хочет быть первым, — сказал Эрнест. — Не осуждай его только потому, что ты чего-то не поняла. Может быть, и ты дорастешь до его работ». Мы шли через Тюильри, взявшись за руки. «Когда понимаешь вещь чересчур легко, она может оказаться подделкой…» Позднее Эрнест написал мне о кое-каких своих взглядах на понимание искусства: «У некоторых людей есть своего рода эстетическая слепота… Вероятно, это как полное отсутствие слуха в музыке… Но изучение предмета и стремление испытать волнение перед работами художника, писателя, музыканта — вот прекрасная основа для цивилизованного взаимопонимания между людьми…»
Когда Эрнест спросил Пикассо, не сделает ли он мой поясной обнаженный портрет, огромные черные пронизывающие глаза на мгновение обратились ко мне, обшарили униформу, потом Пикассо улыбнулся и сказал: «Хорошо, пусть приходит в студию». Неделю спустя Эрнест уехал… Без него я все откладывала и откладывала посещение студии Пикассо. Наверное, с моей стороны это было слишком. К тому же сильно похолодало, и коль скоро маэстро собирался писать меня как есть, в чем он заверил Эрнеста, ему пришлось бы нарисовать мурашки величиной с виноградины. Больше я Пикассо никогда не встречала».
Хотя круг старых друзей не распадался и постоянно появлялись новые знакомства, время делало свое. Встречались от случая к случаю — все реже: у каждого было полно своих забот. Иногда возникало чувство подавленности, вызванное тщетными попытками уверить себя и окружающих, что все так же грандиозно, феерично, как прежде, когда был полон сил. 60-летний юбилей организовывала Мэри; хотя они были в Испании — гостей собралась туча, праздник длился целые сутки. Папа был в блестящей форме и говорил всем, что не хочет стареть и думать о смерти. Но потом вспоминал добровольно ушедшего из жизни отца… затем почему-то итальянского писателя Чезаре Павезе, также покончившего с собой.
Когда болезнь начала брать верх — никто так и не заметил. Рассеянность сначала казалась случайной. Произошло все вдруг — перемена была резкой. Он быстро утомлялся, мучила бессонница, беспричинные страхи. Все больше угнетало нарастающее чувство одиночества, вины, он стал подозрительным, в действиях окружающих искал злой умысел… и подводила память. Даже в уютном Кетчуме, дома, не чувствовал себя спокойно. Считал, что ФБР следит за ним. И выглядел ужасно — по виду ему было далеко за шестьдесят. Вскоре Мэри поняла, что без интенсивного лечения не обойтись. 30 ноября 1960 года в обстановке секретности, избегая лишних контактов, его поместили под чужим именем в клинику Мэйо в Рочестере (штат Миннесота). К середине января, однако, все уже знали, где он находится. Хлынул поток телеграмм от друзей и доброжелателей, знакомых и чужих. Только что избранный президент Джон Кеннеди прислал приглашение на торжественную церемонию приведения его к присяге. Пришлось отказаться. И хотя вскоре ему разрешили отправиться домой, депрессия не проходила. Подолгу стоял у окна и смотрел в сторону расположенного неподалеку кладбища. Мэри уговаривала не падать духом, один раз почти вырвала из рук ружье (в другой раз это пришлось сделать другу). Приехавший доктор дал успокоительные таблетки — в полубессознательном состоянии его вновь отправили в клинику. Применяли электрошоковую терапию — он все сносил покорно.
От друзей теперь уже ничего не скрывали. Прислал письмо даже Дос Пассос, с которым он поссорился и не виделся тысячу лет: «Хэм, надеюсь ты не превратишь это в привычку. Не унывай там. Держись». Писал и Гари Купер, сам уже смертельно больной. На письма Хемингуэй не отвечал. С докторами, впрочем, вел себя хитроумно, убеждал их, что вполне здоров.
Мэри Уэлш: «В Нью-Йорке я получила срочное послание от д-ра Рома. Эрнест чувствует себя настолько хорошо, что немного секса ему не помешало бы: просто полезно побыть со мной наедине. Ошарашенная, я вылетела в Миннеаполис, откуда на автобусе, как обычно, добралась до Рочестера. Я полагала, что наша интерлюдия интимности прозвучит в номере отеля «Ка- лер», где я неоднократно останавливалась. Нет-нет, сказал д-р Ром, это произойдет… в здании лечебницы. До этого я не представляла себе, как выглядят подобные места, и огорчилась потому, что в распоряжении Эрнеста не было почти ничего, чтобы скрасить досуг, так — несколько книг, журналов, писем. Ни пишущей машинки, ни телефона, ни картин, ни цветов.
Когда мы лежали, прижимаясь друг к другу, в узкой односпальной кровати, я сказала, что все это напоминает мне Африку… Эрнест, по-видимому, принимал как неизбежное неудобства больничной жизни, но меня все выводило из себя. Наше совместное «одиночество» ни тому, ни другому удовлетворения не принесло, и я вздохнула с облегчением (может, с моей стороны это выглядело как предательство), когда нас выпустили из запертого отделения. Здесь моему мужу вовсе не место, подумала я. Но решить его проблемы за него я была не в состоянии.
На следующий вечер… в отель мне позвонил д-р Ром. Не могла бы я зайти к нему завтра утром в половине девятого? У него для меня хорошие новости. Офис д-ра Рома на Сент-Мэри представлял собой небольшое прямоугольное помещение с одним окном, и как только я оказалась в нем в назначенное время, так и остолбенела, увидев Эрнеста, готового выскочить на улицу и ухмыляющегося как чеширский кот. «Эрнест готов ехать домой», — произнес д-р Ром. Я знала, что Эрнеста не вылечили, что его одолевали те же галлюцинации и страхи, из-за которых он попал в клинику, и я с ужасом поняла, что он очаровал и заставил д-ра Рома поверить, что находится в здравом уме. При Эрнесте в этом крошечном офисе я не могла возражать, протестовать, не могла сказать ни слова. Должен же быть какой-то курс лечения, который поможет моему мужу. Но не здесь и не сейчас надо было обсуждать это.
Из отеля я позвонила Джорджу Брауну, старинному нашему приятелю, жившему в Нью-Йорке, и попросила его приехать, чтобы забрать нас из Рочестера на машине. Он согласился. Ночь-другую Эрнест провел в лечебнице. Я арендовала «бьюик», и рано утром 26 июня мы двинулись с Сент-Мэри на запад по 63-й дороге… День прошел хорошо, и все пребывали в отличном настроении.
Во вторник, 27 июня, мы мчались мимо сине-зеленых, желто-зеленых, золотисто-зеленых, черно-зеленых силосных башен с белыми алюминиевыми крышами, сверкающими на солнце; в полдень остановились перекусить у небольшого городка Спэрфиш. Эрнест хотел переночевать там, говорил, что дальше долго не будет населенных пунктов и полицейские, если найдут нас спящими у дороги, тут же арестуют за то, что везем в машине вино. В багажнике действительно была пара бутылок, и я выбросила их в канаву, прежде чем мы тронулись в путь через круглые холмы с кудрявыми лесами… В среду утром перед нами раскрылась панорама огромного неба, раскинувшегося над серо-зелеными возвышенностями, и земли, напоенной сладким запахом шалфея… В четверг, 29 июня, мы видели семейство антилоп, большого самца, молодое животное и пять козочек, они паслись у водоема… и Джордж, городской человек, спросил: «Куда же они прячутся, когда идет дождь?» Мы повернули на юг на знакомую нам петляющую 93-ю дорогу… а на следующий день после небольшой остановки на берегу Селмон-ривер причалили, наконец, к нашему дому в Кетчуме. Джордж все 1786 миль от Рочестера вел машину безукоризненно… всю дорогу, наклоняясь к Эрнесту, я пела ему на ухо старинные испанские, французские и итальянские народные песни, а потом любимую его американскую мелодию «Любовь заставляет мир крутиться, крутиться как волчок…» До своего отъезда из Кетчума все ружья я заперла в кладовке, находившейся в подвальном помещении, а ключи оставила вместе с другими на подоконнике в кухне. Мне приходила в голову мысль спрятать ключи, но я решила, что никто не имеет права лишать человека доступа к его же собственности, к тому же я полагала, что Эрнест и не вспомнит о кладовой.
В субботу, 1 июля, Эрнест вытащил Джорджа Брауна на прогулку… а вечером пригласил его и меня в ресторан «Кристиния»… Когда мы с трудом рассаживались вокруг крошечного углового столика, Эрнест обратил внимание на двух мужчин, сидевших в дальнем конце ресторана, и спросил Сюзи, нашу официантку… кто это такие. «Наверное, торговцы из Твин Фоллс», — сказала Сюзи. Городок был наводнен туристами. «Ну не в субботний вечер, — заметил Эрнест. — Эти должны быть дома». Сюзи пожала плечами. «Они из ФБР», — пробормотал Эрнест. «Да что ты, дорогой, — сказала я. — Они не проявляют к нам никакого интереса. Закажем бутылочку вина?»
Джордж, к вину не прикоснувшийся, аккуратно отвез нас домой; раздеваясь наверху в большой комнате, я напевала итальянскую народную песню «Все называют меня блондинкой»… Эрнест, находившийся в соседней комнате, подпевал… «Спокойной ночи, ягненочек, — окликнула я его. Хорошего сна». «Спокойной ночи, котенок», — сказал он. Голос у него был теплый, дружеский.
На следующее утро меня разбудил звук как будто с грохотом задвинутого ящика: еще не отошедшая от сна, я спустилась вниз и увидела в прихожей, ведущей в гостиную, смятую груду в купальном халате и кровь, ружье, лежащее в разорванной плоти. Я побежала за Джорджем. Пока он вызывал врачей, я поднялась наверх, позвонила нашим друзьям Аткинсонам, чтобы спросить, могу ли я побыть сегодня с ними. Они зашли за мной, уже у них дома мне дали успокоительные лекарства и уложили в постель. Целый час я дрожала, не в состоянии контролировать ни одну мышцу. Потом в момент прозрения начала думать о том, почему на меня такое сильное впечатление произвел акт насилия, к которому я пусть неосознанно, но давно готовила себя. Наверное, шокировала уловка Эрнеста, этим все объясняется. Он обманывал, потому что знал — здесь довериться мне нельзя… Прессе я сообщила, не отдавая себе отчета в этой лжи, что выстрелы были результатом несчастного случая. Прошел не один месяц, пока я смогла посмотреть правде в глаза…»
Грегори Хемингуэй: «Он любил мечтать. Стремился приобщиться ко всему, что на земле, в океане и в небе, и теперь, по крайней мере, стал частью всего этого. Но я слышу, как он говорит: «Атомы не могут мечтать, Гиг. И не надо себя обманывать, старина»… Да, мечтать атомы, к сожалению, не могут, во всяком случае мы пока этого не знаем. И потому каждая смерть — тайна, она возникла и с его уходом. Он умер, как и жил, — стремительно и яростно. Не захотел нежно проститься — резко и жестоко сказал последнее слово. При жизни Эрнест Хемингуэй был разным, неодномерным и огромным — пусть таким и останется в памяти поколений.
Автор — Комов Ю.
В мире книг (журнал №9 за 1988 год)
Внимание! При использовании материалов сайта, активная гиперссылка на сайт Советика.ру обязательна! При использовании материалов сайта в печатных СМИ, на ТВ, Радио - упоминание сайта обязательно! Так же обязательно, при использовании материалов сайта указывать авторов материалов, художников, фотографов и т.д. Желательно, при использовании материалов сайта уведомлять авторов сайта!